«Мы, кажется, все уже давно и незаметно съехали в игру, и кто умело, а кто так себе играем…»
Прочитал у Томаса Манна в «Докторе Фаустусе» про то, как «исхищренная, вещая сверхутонченная музыка (герой пишет цикл песен на стихи К. Брентано) в непрестанных муках домогается народной мелодии» и остановился в смятении. Какая это трудная и какая сегодняшняя правда, что высокое искусство только бьется в поисках народной простоты и обессиленно отступает.
Валентин Курбатов. На втором плане - портрет Валентина Курбатова работы Анны Леон. Фото: Лев Шлосберг |
Это немножко по-немецки громоздко и на первый взгляд относится к одним тонкостям искусства. А на деле-то – ко всему происходящему сегодня с человеком, да и с человечеством (пишет-то немец).
Чтобы поестественнее выйти из музыки на просторное поле повседневности, вспомню еще, как давно прочитал у старого русского писателя Владимира Сологуба в его мемуаре о Глинке и подчеркнул для себя: «В его музыке не было ничего вульгарного, грубого, недоделанного, изысканного». Какой странный ряд, и как у него рядом грубое и изысканное. А мы-то «изысканное» чуть не к похвалам относили, чуть не по аристократии проводили. А он, аристократ-то (граф Сологуб) – вон как! И, видите, как близко к манновской «исхищренной музыке». Скоро и догадаешься, что изысканность – только знак глухоты к подлинному, знак неумения пробиться к существу явления.
Художник кружит в словах (давайте о слове – тут все понятнее и роднее), преследуя явление или чувство, но не умеет ухватить его зерна, косточки в нем, и вместо того, чтобы сказать нам о сердце того, что мучает его, предлагает набор платьев, гардероб приблизительных одежд. И ему-то вот, как манновскому композитору Леверкюну, кажется, что он ухватил ключ, родник первомузыки, а выходит одна «сверхутонченность». И происходит это именно потому, что «сложное духовное уже не развивается из элементарного, а берет на себя роль изначального».
Как мы действительно долго живем со словом и в слове! И уж столько раз подвергали его испытаниям разных контекстов, что оно постепенно расшаталось. Вот и тут как-то почти обидно: неужели «сложное духовное» должно развиваться «из элементарного» - так мы успели унизить и презреть «элементарность», тогда как она только первоначало мира, та самая косточка, адамово название. Вон даже и Толстому пушкинская «Капитанская дочка» кажется написанной «голо как-то», и хочется потоньше и посложнее. И сравнить сейчас родниковую простоту Пушкина с изобретательной, порой прямо прустовской образностью «Анны Карениной», - так и увидишь, как Толстой уже преследует паутинные оттенки чувства, так что хочется при чтении увернуться, словно он и тебя видит насквозь. Хотя они оба еще там – в жизни, в изначальности, в «первозданной простоте», так что Б. Зайцев и о Толстом сказал, что он «взял и голыми руками написал «Войну и мир». И настоящий поворот «естественной эволюции» начнется все-таки позже.
Что же это за поворот, тревоживший Манна в своем герое и который, когда мы как следует поглядим, и нас уже настиг, а мы только обманываем себя, что с нашей эволюцией все в порядке и никакая она не обратная. Поворот тут же у Манна и сформулирован именно в словах «берет на себя роль изначального». Безжалостно и точно: «берет роль». Все мы теперь «в роли». Без «изначального-то» никуда не деться – куда душе без основы? А основы-то там уже и нет. Там уж вместо почвы давно одни слова о ней. Вот и приходится притворяться, что все на месте, что крестьянин по-прежнему крестьянин и креста с себя не снимал, а рабочий – рабочий.
Никак не забуду, как летом, когда мы плыли по Ангаре, по ложу будущего водохранилища Богучанской ГЭС, старухи в беседе с Валентином Распутиным умело изображали старух, потому что уже из литературы знали, чего ждет от них русский писатель. А он только мрачнел и отворачивался, потому что «роль» эту видел. И их-то, правда, особенно не обвинишь – их топят кого второй, а кого и третий раз, перевозят из «старости» в «новость». И они, уже потерявшие родину и читавшие «Матёру», рады обещанному городу, чтобы не сидеть на чемоданах. А в печаль по уже умершему в их сердце давно опустевшему селу только искренне играют.
Мы, кажется, все уже давно и незаметно съехали в игру, и кто умело, а кто так себе играем в чиновников, законодателей, членов партии (ни за что не поверю, что в России возможна теперь строгая, готовая на смерть за свое дело и идею партия – а без этого она – одна бесстыдная жажда власти).
Как это почувствовал еще перед войной умный нидерландец Йохан Хёйзинга, увидевший механизм игры во всей мировой культуре. Он в философии, а рядом с ним в те же годы не менее ярко в прозе тот же Т. Манн, Г. Гессе в «Игре в бисер» и М. Булгаков в «Мастере и Маргарите».
Да только мы говорим о другом. Всегда человек играл – настолько, что и в войне умудрялся видеть «театр военных действий» и в низкой политике – «арену». Но там это еще была игра опасная, потому что ее материей была жизнь. Игра была формой усвоения и приручения жизни, способом её называния, продолжением длящейся работы по словесному определению мира. Но уже формой беспокойной, раз художники и философы разом «заметили» её. Почему и «Доктор Фаустус», и «Игра в бисер», и «Мастер…» воспринимались так горячо, так всеобще и так тревожно. В них была граница. Дальше слово разрывало с Творцом и уверялось в собственной власти. Слово было уже не в начале, а в конце и уже только притворялось начальным. Хотело быть жизнью, но уже не умело быть ею.
Слово перестало быть плотью. Это страшно договаривать до конца, потому что в первом значении оно было сказано о Боге – «стало плотью и обитало с нами» и было Христос. Неизбежным следствием разрыва слова с небом, как оно до этого уже разорвало связи с землей, явилось естественное множество сект, пустившихся в игру на полях Евангелия. Со словом, лишенным корней, стало можно обращаться как угодно. За него уже не надо было отвечать на Страшном суде, потому что и сам Страшный суд стал только метафорой.
Вот почему манновский Леверкюн из «Доктора Фаустуса» со своей «исхищренной музыкой» кончил прямым договором с чертом, переняв этого иронического собеседника Ивана Карамазова в свои «соавторы». И Йозеф Кнехт, великий магистр из «Игры в бисер», почувствовав опасность холодной виртуозности самовластного ума, попытался выйти из игры, но уже не мог сделать этого и Бог знает, по своей ли воле ушел на дно горного озера. И Мастер летел на крылатом коне с темным Воландом в объятия ночи, чтобы возвестить пятому прокуратору Иудеи Понтию Пилату: «Свободен! Свободен!», и чтобы кто-то за это отпустил и самого Мастера на свободу в пустоту покоя с потухшей памятью. И, думаю, что этот кто-то не был Спаситель.
…И тут я неожиданно останавливаюсь в смущении, потому что вспоминаю, что уже писал об этом в старых своих дневниках в 1988 году, когда, читая Хомякова, дивился, что уже и его тревожило, что на место национально целостного живого существования, да и просто жизни приходит «вера в художество, в славу, в прекрасное», хотя он еще и думать не думал, как далеко зайдет в нас эта «вера в художество и в славу».
Тогда же я, оказывается, уже подчеркивал у О. Михайлова, что «никакая общая мысль не связует более народов и жизнь иссякает в своих источниках» и в 1993-м страшился «мертвого наступательного и внутреннее неуверенного интеллектуализма» (ах, когда бы «неуверенного»). А уж в 1995-м и не дивился, когда «живым классиком, символом новой русской культуры» числился Д. А. Пригов, вздыхавший, что вот уже и постмодернизм клонится к кризису, хотя «идущие во главе колонны лучшие современные художники Рубинштейн, Сорокин, Пепперштейн и отчасти Кибиров еще как-то пытаются найти выход из кризиса постмодернизма».
Пора было привыкнуть, читая Д. Бавильского и А. Бузулукова, В. Пелевина и Б. Евсеева, В. Микушевича и М. Палей, Д. Пригова и О. Славникову, что мир давно только повод к тексту. Да и не повод даже, а сам текст, постмодернистское произведение, которое так весело переписывать «от руки», уже не обременяясь, как комплексующие старики Т. Манн, Г. Гессе или М. Булгаков тоской по «первозданной простоте».
А вот отчего-то не привыкается к оскорблению организма жизни, обращению его в механизм. Жизнь вскидывается, ища защиты. И живой человек в тебе сопротивляется ссылке в симулякры и плоские персонажи для забавы литературных своевольников. Ты-то, может, себя и предашь, да Бог еще за тебя постоит, и ты узнаешь благословенную тоску по «элементарному» и «детски-народному». И «обратная эволюция» еще подождет с окончательным торжеством.
Помните, что было сказано ученикам в Гефсиманском саду: «Бодрствуйте и молитесь!». Но сон был сильнее их. Они еще не знали, чем обернется их сонливость.
Но мы-то знаем! Что же сон всё смежает нам веки?
Валентин КУРБАТОВ, Псков